Прощай, Колибри, сон твой тише вздоха. Не визг покрышек, только боль моя звучит во мне - так тонко и высоко, что думается: жизнь порой жестоко смеётся над людьми. И не тая страдания, я жду, что в небе светлом - где нет уже ни горечи, ни зла - душа твоя, играя с лёгким ветром, промчится над Невою, и ответом на мой вопрос вернется:
"Я жила! Я не была несчастной птахой в клетке, и каждый день земного бытия я верила в себя, и были редки сомнения, и даже смерти метки совсем не замечала...
Это я прошла свой путь. Промчалась. Просверкала.
Простите мне последний мой полёт. Возьмите всё, что я не растеряла. И знайте: я жила, а не играла.
И пусть Аделаида допоёт что я не спела, что я не успела сказать вам всем.
Пусть буду я всегда душой, не запелёнутою в тело, смотреть на вас, на мир, на города, где живо всё, что мило мне и близко. На счастье, на несчастье, и на птиц, лишь только для того порхавших низко, чтоб выше взмыть, туда, где нет границ".
Сомкнулась ночь. Трамвай звенит прощально. По рельсам дней уносится эпоха. Нам плохо без тебя, нам так печально. Прощай, Колибри, сон твой тише вздоха.
В город, указом в болота встроенный, вхожу - нараспашку души гармонь. В город дворцов и безоконных построек, снятых корон и битых жизнью ворон.
Инженерной улицей к старому цирку, где кони по кругу копыта бросают, где дети - как родители их под копирку, где смех – как пьяная девка босая.
Сердце из рёбер выпрастываю – берите! Зачем оно мне, такое напрасное? Рвите и делите на целый Питер - горячее, злое, как рубаха красное.
Из щелей скалятся старухи-процентщицы, никому не нужно сердце человечье. Молодой человек на заплёванной лестнице прячет топорик, а прикрыть-то и нечем.
Вбегаю в трактир, прошу подать чая. Половой, иудиной радостью светел, берёт мой гривенник и идёт, скучая, смахивает мух с плеча апостола Пети.
День растворяется в сыростной темени, мне подлецу всё по росту и впору Но Боже, как больно - словно ломом по темени, словно вырвали сердце, как трактирному вору.
Устав Державиным и Фетом гордиться, литературные рыцари, ремесленники, купцы стонут в наручниках культурной традиции - на запястьях ссадины, шрамы, рубцы.
И если быть абсолютно честным, я тоже кандальник на этом пути. Но вместо культуры внутренней и культуры внешней, общественной у меня две ужасные уродливые культи.
Три сотни дней тому назад она нашла меня во мраке двора-колодца близ Невы. И попросила сигарету. Пустяк... В ответ на просьбу эту я хмуро вопросил: а вы давно ли курите, красотка? На вид вам вряд ли больше чем семнадцать. – Всё трава и водка. На самом деле – двадцать семь. Ну, двадцать... Дайте сигарету. Ужасно хочется курить. (Я знаю сам: привычку эту весьма непросто победить) Девица нервно затянулась, потом закашлялась. Ещё затяжка, две. И улыбнулась: «Житан». Хороший табачок...
- Пойдём, пройдёмся. - Это дело, не то замёрзнем на ветру. Свободный свитер прятал тело её от глаз моих. К утру мы вышли к клодтовым фигурам коней и голых мужиков. Не спится ночью юным дурам и юным дуракам. От снов неспешно Питер пробуждался. В неверном свете фонарей он декорацией казался к античной драме. И людей беззвучно двигались мишени. Фонтанка словно бы спала под покрывалом зимней лени. И нежным шёпотом звала дожди возлюбленных апрелей...
Облапив деву медведём, я заурчал: ну как, теплее? Тебе бы кофе с коньяком не помешал бы. - Да, пожалуй. Да только где его найдёшь в такую рань? И взор усталый в улыбке таял. – Ну даёшь! Всё ж не в тайге живём, зазноба. Я знаю добрый старый бар - здесь, рядом. Место не для сноба. Но мы не снобы вроде, да?
Дымился мокко в низких чашках, коньяк огнём по телу мчал. Почти оттаяла рубашка. Я с выраженьем прочитал одну из сказок Степанцова - про то, как в стоге взорвалась личина монстра парового, что прежде барышней звалась: «Лежат отдельно ноги, руки, отвинченная голова в последней судорожной муке хрипит чуть слышные слова: - Любимый, подойди поближе, мне отогни губу рукой. На дёснах буквы видишь? - Вижу... - Там адрес нашей мастерской».
Она смеялась, как ребёнок. Она мурчала: ты смешной и неуклюжий медвежонок. Пора, веди меня домой. Да не ко мне, там мама с папой, к тебе, конечно же, чудак! Прижми меня тяжёлой лапой к себе покрепче. Да, вот так...
Мы шли, а мимо плыл во мраке неразличимый Летний Сад. О, макси-юбки цвета хаки, и горький чёрный шоколад!
человек берёт разбег жадно прыгает в авось бог один а пасха врозь мир по сорванной резьбе ввинчен в тулово войны заселяется толстой с топорами на постой к нищим сирым и больным в государственный ломбард поп анафемы несёт подпишись вот тут и всё ты теперь поэт и бард ты орфей садко и круг трубадур и менестрель это митинг не бордель если девок больше двух не дурдом а первомай не навоз а удобрень напиши любую хрень только повод не давай неграм санкции вводить за расизм и плагиат не воруй их black black heart лучше с митингом блуди про гагарина поэмь с табуреточки читай будут себеж и чита красносранск торжок и кемь звать тебя наперебой и совать в трусы рубли комом только первый блин а потом схарчат любой под народом не елозь пей байкал кури казбек
Ленинградское лето, солнце в облачной раме. От Пушкарской налево проходными дворами мимо школы до места, где труба над котельной - где судьба неизвестна, но задор не потерян.
Рай для загнанных в угол, верных грязной работе: сутки жжёшь в топке уголь - трое суток свободен. Кочегарка сурова, нет случайных вещей там - непродажное слово без раздумий о тщетном.
Здесь свои и чужие различаются зримо. Стойко тьму пережили в непроглядную зиму. Сколько было неврозов и отчаянных песен. Ближний круг очень узок, мир безвыходно тесен.
И толкуют об этом над бутылкой початой музыканты, поэты…