"Здесь точно всё?" - он хмурится едва, рассматривает слиток и рукавом трясёт, из рукава бесшумно лезет свита. Бухгалтер наша сдерживает крик, и мы ей благодарны. А крысы на фургоне и внутри. Он ржёт: "Проверка данных".
Когда последний хвост ныряет под зелёный твид жилета, он говорит: "Всё чисто, мчите в порт", поглаживая флейту.
Все двигаются медленно, кто в чём застигнут, кто-то в тёплом, а кто босой, с мочалкой за плечом. Но наши волонтёры подвозят пледы, кеды, кипяток, шатры к ночёвке ставят, готовят, и следят, чтобы никто не выбился из стаи.
А он идёт, не спит, не ест, не пьёт. Смеётся, сука. И вроде дует - только звука нет, не слышно звука.
Бойцы смеются тоже, их ведут как будто и не ноты, а искры детских снов: мальки в пруду, и мамины компоты, и пыльная полынь в полдневный зной, и запах канифоли, и папа послезавтра выходной: "ну, за грибами, что ли?". Лампадка бабушки, опять больной живот, ломтей арбузных блюдо. Мелодий нет, но армия идёт. Марш по домам отсюда.
А та, что, как у шведского стола, тут жрёт, не прекращая, услышит завтра: ”Бабка, ты бы шла. Питайся овощами".
Что вы молчите, Долли: война, война... С вечера тихо, и это хороший признак. Что вам теперь молчать - становитесь на Ваши колени, шепчите "ныне", шепчите "присно",
Может быть, в дальнем море замрёт волна, Вашему шепоту горячечному покорна, Может быть, этот мир получил сполна, Вы помолились бы, и стало бы всё спокойно.
Слышите, Долли, цикады, пустой зенит, Слышите, как всё затихает, точно Спящий ребёнок; тянется и звенит, Девочка, мне и без ваших молчаний тошно.
Что вы молчите, Долли, о чём, о чём? Ранней весне, что склоняется над ручьём, Больше к обеду не переменить наряда...
Что вы молчите? В поле растёт трава, Ночь вступает в свои права, С вечера ни одного снаряда.
За нами только дым, он горек и нечист. Локомотив ревёт, и рельсы стонут глухо. Добавь нам ход до ста, усталый машинист. Сотри с лица печаль, и копоть с мочки уха.
Прожектор режет ночь, стучат колёса в такт, проносятся мосты, развилки, полустанки. Так пусто здесь во тьме, и безмятежно так, как будто мы во сне, и видим мир с изнанки.
Всё в угольной пыли, и топка горяча, а кочегар чумаз, злословен и похмелен. Куда мы? – вот вопрос, мне нужно отвечать, и я кричу в ответ, но слышно еле-еле.
Нам не сойти с пути, но путь наш недалёк. Уже неважно всё – все грузы, вёрсты, рейсы. Мы разгоняем ход и тратим уголёк. За нами – только дым, и стонущие рельсы.
...потому что люблю тебя нежно и вероломно, забывая как звать наутро, себе не веря. Так, наверное, входит в свой дом паломник: ищет икону, а везде только двери, двери...
Это странно, и это больнее, чем ранить пальчик, и сухим языком пунцовую каплю слизывать. Дожидаться ночи, где свечи от счастья плачут. Ощущать, как тепло поднимается к сердцу снизу.
Мона Лиза смотрит, и взгляд её так спокоен, словно всё, что было и будет, – навеки с нами. Ночь, стихают трамваи, мелодии, ветры, войны. Остаёмся лишь мы – со стихами, свечами, снами.
Вадим Степанцов Заколдованное место (Россия через 100 лет)
На берегу Оки пиликала гармошка, под старою ветлой топтал гусыню гусь. Упившаяся в дым смазливая бабёшка сказала мне: "Пойдём скорее, я боюсь".
Опять мне повезло, опять мужья и братья погонятся за мной, обрезами тряся, дай бог, красотку хоть успею заломать я, а то ведь ни за что завалят, как гуся.
Опять я загулял на свадьбе деревенской, и поначалу всё былО как у людей, да чуток я к словам о горькой доле женской, и вышло вновь, что я - развратник и злодей.
У тихого ручья среди густой крапивы мы наконец-то свой остановили бег, и под густым шатром к земле припавшей ивы забылись мы в плену Эротовых утех.
И воздух, и земля, и травка, и листочки - всё завертелось вдруг, слилось и расплылось, медовый женский стон звенел, как эхо в бочке, и время как табун мустангов вскачь неслось.
Когда мы, наконец, отлипли друг от друга, пригладили вихры, стряхнули грязь с колен, Я понял, что не та - чуть-чуть не та округа, что порастряс мозги Эротов бурный плен.
Мы вышли на большак - подруга обомлела, я тоже пасть раскрыл со словом "твою мать"; висело над землей космическое тело, ну а деревню я вообще не мог узнать.
Ряд беленьких домов под красной черепицей, заборов и плетней нигде в помине нет, селяне - как в кино, улыбчивые лица, и каждый просто, но с иголочки одет.
"Здорово, мужики! А Ванька Евстигнеев, - затараторил я, - где мне его найти?" Уставились на нас, как пидоры на геев, и лыбятся стоят, вот мать твою ети!
Потом собрались в круг и стали по-английски мурчать и стрекотать: "Йес, йec, абориген!" - а кто-то притащил хлеб, виски и сосиски, и кто-то произнёс по-русски: "Кушай, мэн".
Я вскоре разузнал, коверкая английский, что на дворе уже две тыщи сотый год. Я выругался: "Fuck!" - и поперхнулся виски, и по спине, смеясь, стал бить меня народ.
Так, значит, вона как! Профукали Расею! Сожрал нас, как гуся, зубастый дядя Сэм. Ну, ладно, вот сейчас напьюсь и окосею, за родину, за мать, натру лекало всем!
"Xeй, ю, абориген, - кричат американцы, - тут свадьба, заходи, почётный будешь гость!" Ах, свадьба? Хорошо! Закуска, бабы, танцы. Сама собой ушла и растворилась злость.
"Жених наш - астронавт, - втирают мне ковбои, а бабу отхватил, прикинь, - фотомодель!" Я с грустью посмотрел на небо голубое. Да, видимо и здесь устрою я бордель.
И как я загадал - так всё и получилось. К невесте я подсел - и вмиг очаровал, так рассмешил ее, что чуть не обмочилась, а жениху в бокал стрихнина насовал.
Жених пошёл блевать, а я шепчу невесте: "Ну на фиг он тебе, тупой летун-ковбой? К тому ж на кораблях они там спят все вместе, и каждый астронавт немножко голубой.
А я бы бросил всё для милой и красивой, собрал бы для тебя все лилии долин..." Очухался, гляжу - опять лежу под ивой, уже не с Манькой, нет - с фотомоделью, блин.
Одежда там и тут, трусы висят на ветке, и пена на губах красавицы моей. И голос из кустов: "Ага, попались, детки! Сейчас узнаешь, гад, как обижать мужей!"
Смотрю - пять мужиков, вон Евстигнеев Ванька, а рядышком Витёк, угрюмый Манькин муж, на бабу посмотрел, вздохнул: "А где же Манька?" А я ему: "Витёк, прими холодный душ!"
Ванятка, кореш мой, обрадовался, шельма; "Так, значит, Маньку ты не трогал? Во дела!" - "Да что вы, мужики, протрите, на хер, бельма! Со мною ДженифЕр, студентка из Орла". -
"А что ты делал с ней? Глянь, чёрная какая". - "Ты негритянок, что ль, не видел никогда?" - "В натуре, негра, блин! Ну, я офигеваю!" - "Она фотомодель. Женюсь я, Ванька, да".
"На свадьбу пригласишь?" - "Так здесь и отыграем. А ты, Витёк, не плачь, найдём твою жену! Но ружья в подпол, чур, пока не убираем! Две тыщи сотый год пусть ждет от нас войну".
Француз в кутузовском плену, отвык от ласки и вина я. Вот ваши юбки вверх тяну – и мякоть устриц вспоминаю. О, непокорный русский мир, Войной до шрамов обожжённый, как контрибуцию прими нормандской крепости донжоны.
Пусть a la guerre comme a la guerre, но, раз меня не расстреляли – взойду по девичьей ноге в тот рай, где битвы обменяли на ночь любви и новый день, окна морозные узоры, кофейник медный на плите, и нежность северной Авроры.
В краю заснеженных полей, непобедимых и бескрайних, мой плен отрадней и вольней, чем тень стыда на свежей ране любимой Франции моей.
Архангел ждёт, труба в его руке ещё гудит горячим медным зовом. И трещина в небесном потолке ползёт по направлению к реке по воле свыше сказанного слова.
Но город спит, ему не до суда. Здесь слишком многих прежде осудили. И ненадёжных – именно сюда, в жестокость подневольного труда, в конвойный ужас «или с нами, или…»
А за рекой - громады кораблей, левиафаны с мёртвыми глазами. Забытые, их вечность всё больней. Над ними тьма, и трещина по ней ползёт, ползёт, и в раны заползает.
Труба зовёт: проснись, вставай, ответь! Но город – обездушен, обезбожен. И страшно на последний суд смотреть. Архангел убирает божью медь. И молча вынимает меч из ножен.
Вера вздыхает, глядит на свои часы (кварцевый «таймекс», но как-то уже привыкла). За стеклом огни посадочной полосы, в стаканчике чай, а на личике недосып: «Наверное, самолёт превратился в тыкву».
Надя впервые выбралась за кордон: «Здесь, в Амстердаме, такие странные люди – все улыбаются, но бегло и не о том, в одежде предпочитают лён и коттон – никакой достоевщины, никаких мерехлюндий».
Люба ныряет в смартфон: «Долетели, да. Маемся в Схипхоле, дождь, штормовая полночь. Вторник сегодня? Или уже среда? Вера и Надя со мной, привет передам. Пиши мне ещё, не кури, ты ведь бросил, помнишь?»
Вера мяукает: «Сколько ещё сидеть?» Надя толкает сестру и ворчит: «Не ной мне!». Люба их обнимает: «Вот будет день, мы вернёмся в Москву. В Шереметьево пересесть, и к маме с папой, до Нового Уренгоя».
Хеллоуин, октябрьский дождь стеной. Тыквы мигают с полок уютным светом. Надежда и Вера с Любовью летят домой. И пусть все святые хранят их в полёте этом.